Дознание
1/
Его глаза завязаны; затянуты несильно, мягкой серой повязкой из чего-то вроде марли – и он, кажется, почти не замечает ее; во всяком случае с виду этот ослепленный мальчик воспринимает повязку на удивление органично, не делая попыток ни приспустить ее, ни хотя бы дотронуться проверить: там ли, целы ли, на месте ли его глаза? Это делает приходящая раз в три часа сестра-фельдшер, которая чуть оттопыривает ткань с переносицы и пропитывает ее зеленоватой жидкостью из пипетки. Облегчающий препарат, поясняет мне она. Не лекарство, – болезнь эта, увы совершенно не поддается лечению, – но, вероятно, наиболее разумное из обезболивающих, которые они могут ему предложить.
Нет, глаза у него не болят, хоть и нездоровы. Это я образно.
Но я должен вернуться на некоторое время назад, когда существовал еще наверху, весь погруженный во чрево Судоходной Компании – справедливости ради сказать, маленькой конторки, двухэтажного ее ответвления, однако граничащей с гаванью, в которой размеренно покачивается в волнах на на вечном причале старый пароход, – что и напоминает мне периодически об истинном своем назначении. Хотя из моей работы разугадать его трудно. Весь день протекает в погоне за адскими цифрами, калькуляциями, графиками и чертежами; направление, сила и скорость ветра, пути миграции птиц и температура вод вблизи сточных водоемов города. Иногда я ощущаю, как руки мои отделяются от тела, а тело от мозга – и поодиночке странствуют они в в адовых течениях перфорационных лент, методично поступающих в мой компьютер извне и извне... Чей-то крик за спиной: «Эгей, сегодняшняя комета дробанулась на два интервала!» – и каждый сразу понимает, о чем идет речь: о разделении потоков воздуха в заливе, представленных в виде математических выкладок. Кто-то и математику, должно быть, эту сочиняет с аналогичными полубезумными воплями; не знаю, основывается ли она на сколь-нибудь реальном положении вещей-- да это и не важно.
Итак, я работаю, работаю я и пальцы мои слипаются с клавишами клавиатуры, практически не отделяясь от них (забавно: есть в ней и вправду нечто такое вязкое по некоторым тактильным ощущениям), но вот на руки мои падает тень и внутренним чутьем своим я понимаю, что придется совершить незапланированный перерыв.
читать дальшеМой шеф; он нависает надо мной, сложившись в пополамное подобие краба ,и скрипучим голоском выговаривает, чтобы я прошел с ним. Я киваю, гадая про себя, что меня ждет, и передаюсь на выходе в руки двух здоровенных молодчиков в кожаной полицейской форме (чувствую на спине своей сочувствующие и ехидные взгляды отдельных коллег) и исчезаю на выходе, сохранив с собой еще только одно скрипучее «это ненадолго, скоро ты вернешься». Не чувствую страха; как можно бояться чего-либо, зная, что ты ничего не совершал? Некоторые люди, впрочем, переформулируют сию мысль по-иному: как можно не бояться чего-либо, не зная, что ты совершил? – но к категории таковых я, к счастью, себя не отношу.
И вот мы выходим из здания, по левую руку от нас извечно тонет в волнах пароход с украшенными позолоченными деревянными завитушками бортами, а прямо – улицы и люди, с опаской взирающие на нас – классическое отношение к существам в делающей их иными форме – и боязливо расступающиеся, и какой-то серый переулок и ничем не примечательный дом – один из тысяч малоэтажек, усеивающих старые районы города, – а в нем – подвал и охранник на входе, придирчиво переписывающий в толстую казарменную книгу с дебетами и кредитами в колонках строк содержимое моего паспорта, и долгий, долгий спуск вниз, сквозь сужающуюся щель грязных стен с облупившейся штукатуркой. А внизу – тот самый мальчик, пока что на экране монитора.
Человек в фуражке откидывается на спинку казарменного стула, некоторое время как бы в раздумьях (а, может, и в самом деле?) барабанит пальцами по крышке казарменного стола и начинает задавать мне вопросы. Узнаю ли я подозреваемого? Что он совершил? – это тоже его вопрос.
Меня берет некоторое недоумение, оторопь; мальчик сидит смирно, на лице его повязка, и он закономерно не только не видит, но и не слышит нас. Он спокоен и, хотя нас разделяют стены, кажется, уже наперед знает, чем окончится мой допрос. Я прошу развязать ребенку глаза, но следователь отрицательно качает головой: нельзя, у ребенка проблемы со зрением, и мы не можем ему навредить.
Когда я заявляю, что не могу вспомнить человека, лица которого не вижу, следователь, не меняя своей раздумчиво-развязной позы, сообщает мне, где и при каких обстоятельствах подозреваемый был задержан.
Он рассказывает об утре вторника и о ворохах цифр на перфолентах, носящихся в воздухе, и о сумбурном течении жизни офиса (я механически киваю, полусознательно отдавая себе при этом отчет в том, что все, с чем я соглашаюсь, может быть использовано против меня – но ведь я не совершал ничего, разве нет?), и о стайке – внимание! – ребят, которые, пользуясь повседневной суматохой движения сотрудников , проникают в здание филиала Объединенной Судоходной Компании и устраивают диверсию. На ваше рабочее место, неторопливо взвешивая каждое свое слово вещает следователь, была сброшена петарда, которая, к счастью, не взорвалась. И виновник – вот этот сидящий перед нами в центре комнаты человек.
Я в замешательстве; речь идет о ребенке. Пускай и безродном (мне сообщают, что он действовал вместе с группой сбежавших из детского дома детей), а потому потенциально опасном члене общества. Я прошу аудиенции у мальчика, однако следователь очевидно рассчитывает совсем не на такой итог событий; он протягивает мне листок бумаги, сверкающей наточенными как бритва краями, и предлагает расписаться. И это все, чего нам от вас нужно, говорит он.
По бумаге рассыпано несколько муравьев машинописного текста, однако я даже не читаю их. Во мне неожиданно взыгрывает буйное упрямство: я чрезвычайно редко отдавал себе отчет в том, какие именно бумаги подписывал в своей жизни и хотя бы раз мне хочется лично убедиться в том, что именно я визирую; я говорю твердое «нет» и отодвигаю листок от себя. Человек в фуражке не скрывает собственного недовольства.
Вот я впервые вхожу в эту комнату; фельдшер только что покинула ее. За нами двумя из-под потолка неусыпно следят глаза миниатюрной камеры. Не вижу ее, но знаю, что она там.
Комната, между прочим, довольно уютная и практически ничем не напоминает то холодное помещение для допросов и дачи показаний, куда меня вызывали. Здесь мягкие игрушки, разноцветная мебель, окна заклеены красивыми картинками с изображением мультяшных зверят под тропическими пальмами. Я вспоминаю, что у меня на работе тоже наклейки на окнах – мода такая, должно быть, либо стеклопакеты заказывали у одной и той же фирмы – только там на окнах изображено другое и совсем в иной тональности: гротескно искаженные черно-серые дома и дрейфующий в гавани корабль.
Мальчик сидит на стуле, ожидая очередных расспросов.
Я спрашиваю его о том, что произошло. И он, на удивление мое, почти полностью повторяет рассказ следователя, говорит о том, как они всей компанией проникли в здание и как он швырнул на чей-то стол петарду. Зачем? – спрашиваю я – он пожимает плечами и надувает губы.
А зачем вы решили пробраться в учреждение, где работают люди?
Он нехотя говорит, что их заинтересовала вывеска: «Судоходная Компания». Один из их компании, самый младший, не знал, что такое судоходство (не знал в силу возраста самого понятия слова), и решил, что речь идет не о кораблях, а о судах в юридическом смысле. Судействе и принятии решений незаинтересованными лицами в пользу тех или иных людей. Они пробрались туда, дабы доказать ему его неправоту.
Ну ладно, но а петарда-то зачем? Я не заметил ее, но это, безусловно, не означает, что ее не существовало вовсе; в конце концов, так утверждают и следователь, и сам подросток (правда, он возможно, подшвырнул ее на стол не мне, а кому-то другому).
Он мнется, очень долго мнется и мне уже кажется, что за нами вот-вот придут – свидание окончено, мы благодарны вам за полученные от подозреваемого ценные сведения – но глаза, сокрытые в гипсокартонных плитах потолка, очевидно, пока не отрываются от предоставляемого им зрелища. В конце концов подросток выдавливает из себя, что кому-то из них стало страшно, и я понимаю, что речь идет о нем самом. Из детского уголка на него с сочувственным взглядом широко распахнутых глаз смотрит желтая лошадка-качалка.
Они прошли прямо через парадный вход, пригнувшись и скрываясь за спинами других людей (в этот вторник, насколько я припоминаю, филиал посетила крупная делегация, интересовавшаяся проблемами оценки качества хода среднетоннажных судов в условиях изменчивости рельефа береговой полосы), и пробрались в офисные помещения. А дальше – далее я ему не поверил и решил, что он, по всей очевидности, был не в себе, либо притворялся дурачком.
Мальчик рассказал мне, что часть сотрудников была без голов, а над ними стояли какие-то железные аппараты, по его словам, «их направлявшие». Тогда кто-то испугался, он швырнул петарду на чей-то стол и все побежали. Его нашли прямо в детском доме и привели сюда, в эту комнатку.
Я благодарю его, выпрямляюсь (все это время я сидел на корточках напротив) и стараюсь побыстрее покинуть пеструю подвальную комнатку.
Следователь наверху дописывает для меня незавершенные фрагменты картины: мальчик, несомненно, видел то, что увидел; проблемы его со зрением давно занесены в особую карточку медицинского учета, и в тот день они лишь нашли неожиданное свое обострение. Он жертва, вы понимаете? – добавляет он. Подросток испугался, и первым его инстинктивным желанием был наиболее прямолинейный ответ из тех, что были ему известны, причинившему ему страх объекту – это причинение боли. Я соглашаюсь и ставлю собственную закорючку на остром бумажном листе, мы жмем друг другу руки и на этом вежливо прощаемся; следователь, заломив фуражку на затылок, долго смотрит мне вослед.
Когда я покидаю здание, то присматриваюсь к зеленой табличке над входом – она из тех, что удостоверяют каждое муниципальное или государственное учреждение в городе. Ее заголовок привносит в ход моих предыдущих мыслей некоторую сумятицу и на какое-то время я даже жалею, что так поспешно расписался в своем невежестве; заголовок сообщает, что «сие учреждение является домом по устройству безродных и беспризорных детей до достижения ими совершеннолетия». Я только что побывал в детском доме, видимо, в том самом, из которого этот мальчик и его друзья пытались сбежать – и хотя ничего странного, по сути, не случилось, – наверняка комнаты для допросов размещены на территориях любого потенциально опасного места человеческого пребывания, – мне все же почему-то не по себе.
И я ловлю себя на мысли о том, что, как показалось мальчику, он видел: о людях без головах. И думаю даже по возвращении с работы домой – дома я задумываюсь особенно.
2/
На следующий день со мной беседует шеф, мягко, безвольно жмет сухонькой своей рукой мою сухую руку, расспрашивает о вопросах и о том, подписывал ли я что-нибудь, и когда я отвечаю, что да – подписал, удовлетворенно кивает и расписывается сам, улыбкой на собственной нарисованной физиономии – он еще раз жмет мне руку, что-то неразборчиво трещит-жужжит мне в ухо и просовывает в брючный карман какую-то бумагу. По дороге к своему месту я извлекаю ее – это оказывается конверт, на которым крупными буквами написано размашистым чернильным почерком: «Повышение», а внутри на ощупь потаятся денежные купюры. Я тоже улыбаюсь, непроизвольно и запрограммировано, но когда сажусь за рабочий стол, мысли мои о новом денежном довольствии и полученном только что авансе куда-то враз испаряются. На столе неестественно чисто, непринужденный беспорядок, который я так люблю за его способность уравновешивать порядок в моей собственной голове, исчез. За моим столом кто-то успел побывать.
Я окликаю наиболее ближайшего ко мне коллегу, спрашиваю его. Он чешет в затылке, задумчиво морщится и выдает спустя некоторое время, что, кажется, после моего ухода была проведена уборка – людьми в форме, которые явились с полицейскими, меня забравшими. Нерезонно, говорит он, было оставлять на столе беспорядок, в казармах этих людей царит столь строгая педантичность, что она выхлестывается даже за ее пределы, проявляясь в таких вот мелочах.
Это разумеется, всего лишь его предположение; как и мои собственные, кардинально отличающиеся от него, мысли на сей счет. Я включаю компьютер, монитор (экран которого также аккуратно притушен), мельком успевая поймать в нем взглядом недовольное, сомневающееся выражение – и принимаюсь за работу. Снова со мною перфоленты, выпрыгивающие из копира и заползающие в вычислительную машину, графики, чертежи и формулы – но я никак не могу включиться в них, в их содержание, все оно существует как бы в отдельности. Я не могу сосредоточиться на работе; мысли мои перепрыгивают то на тщательно убранное рабочее место, то на разговор с мальчишкой из вчерашнего дня.
Дома, к слову сказать, случилось еще одно обстоятельство; нельзя сказать, что оно именно случилось, поскольку, если верить словам моей старшей девочки, подобное происходит уже неделю – вот только я обратил на него внимание лишь в тот вечер. Моя младшая дочь, играя с куклами упорно откручивала им головы. Одну за другой. Я спросил, что она делает – и та ответила, что одевает их. Так намного удобнее, чем возиться с пуговицами, застежками, поясами (и прочей чехардой, любезно копирующей аналогичную чехарду взрослых товаров); я присмотрелся: так было и в самом деле удобнее. Она брала куколку девочки, сдергивала с нее голову, снимала платье и, продевая руки в сатиновые рукава, натягивала новое. Потом брала куколку мальчика и повторяла процедуру с ней.
Дочь недовольно косится в мою сторону, с подозрительным, каким-то злым даже вниманием, как мне кажется; однако подозрение ее направлено ко мне за спину, ибо из спальни меня уводит старшая и на ухо, щекочущим шепотом, поверяет мне страшную тайну: иногда она их не одевает вовсе. Головы, разумеется. Так выходит гораздо быстрее – не только одеваться, но и спать, есть, гулять, смотреть телевизор – все без голов. Голова слишком тяжелый, слишком объемистый придаток человеческой анатомии, дабы пускать его в оборот... – на этом я чувствую, как пальцы мои промокают от невидимого пота и прекращаю печатать, пока они, чего доброго, окончательно не заскользили по вязким клавишам.
Я оборачиваюсь к окну и рассеянно колупаю край крепко приклеенной к стеклу мрачной картинки. Где-то там, за ней – пароход, корабль, который уже никогда не поплывет. На нем размещается увеселительный клуб; по ночам лучи его прожекторов бегут по воде и облакам сигналя пилотам застенчивых самолетных птиц за ними, слепыми отпечатками воспроизводясь в сгустившихся воздушных парах. Расхлябанный возглас за спиной: «Эге-гей, сегодняшняя комета дробанулась аж на три интервала!» – но на сей раз я совершенно не понимаю, о чем идет речь; как будто невидимый мне человек несет полнейшую бессмыслицу в тщетных попытках выдать ее за одному ему понятную истину.
Но нет, о какой же истинности может идти речь!? Ведь это я ничего не понимаю, это я не могу собраться с мыслями о работе; в то время как остальные доблестно корпят над вычислениями в поте лица, я один – изгой, лишенец, пустотел; я – ничего – не понимаю!
Внезапно я чувствую себя, подобно бьющейся на берегу рыбе, выброшенным из этой среды. Неумолчная трескотня людей, расторопный бег по коридорам (шум шагов, только шум шагов), щелканье клавиш, редкие возгласы о кометах, арбалетах и балетах, перебиваемые журчанием опрокидываемого в десятки глоток растворимого черного кофе – все это сливается в моноголосый гам улья или муравейника, несомненно, значимым и многозначительным, но для меня – пришельца, абсолютно непонятным.
Я решаю уйти, я чувствую, что мне снова надо в тот дом, в ту грустную, потерянную детскую комнату, к подростку с завязанными глазами, который объявил про себя, кажется, судилище всему свету (он скрывает это, однако я, точно так же, как и дотошный человек в фуражке, ясно вижу его открытую враждебность по отношению к миру за пределами его детской камеры). Бочком направляюсь я в сторону уборной, отправляя руками вежливые пассы в сторону заинтересовавшихся моей инициативой коллег, почти уже приближаюсь к выходу, но что-то странное происходит вдруг, странное и страшное, и я провожу рукою у себя перед глазами: на секунду мне вдруг показалось, что я видел то же – да-да, точно то же самое, что видел мальчик. В ответ видению тело мое сотрясает ледяная дрожь, я хватаюсь за дверной косяк и некоторое время смотрю в пол; приступ тошноты, нечто похожее на него, конечно же, и вежливо-сочувствующе-вопросительные взгляды менеджеров, протискивающихся между мной и стеной, и снова пот, промокающий мою рубашку снизу доверху... Переждав, я выметаюсь, бегом унося оттуда ноги, запнувшись о порог (левой! левой!) и криво сбежав по ступенькам.
3/
Дом «по устройству безродных и беспризорных детей» по-прежнему тих, молчалив и неприметен среди остальных зданий. На заднем дворе я углядываю что-то наподобие детской площадки за высокой решетчатой стеной забора, однако она пуста. Я прохожу под зеленой табличкой и протягиваю охраннику свой паспорт; тот глядит в него, листая страницы, сверяет недоверчиво со своей бухгалтерской книгой и, ничего не говоря, возвращает мне документ.
Спрашиваю у него, можно ли мне спуститься вниз; почти уверен, что охранник ощерится, уподобляясь цепному псу, располневшему на кровавых отбросах с хозяйского стола, и гарканьем прогонит меня прочь – почти уверен, но этого не происходит, он молчит и чуть отодвигается, как бы освобождая дорогу, от зияющего подвального отверстия, в которое мне предстоит окунуться. Я выдавливаю слова благодарности и как можно скорее покидаю его пост: мне все кажется, что замешкайся я – и меня тут же развернут назад.
Ступени холодные, скользкие, их много, больше десятка – и, быть может, больше сотни; спустя минуту мне уже представляется, что я опускаюсь в эту дыру, откуда чуть потягивает мусорными отходами, целую вечность. Потолок обклеен покрытыми плесенью газетами, под ногами скрипит штукатурочная шелуха со стен; меня вновь накрывает тошнотный приступ, на сей раз от того убогого окружения, что царит на лестнице. Как могло случиться так, что через это место проводят детей!? Да нет, не могло, я уверен в этом; воспитанников наверняка проводят в комнату внизу какими-то иными, окольными путями – да и то, не следует забывать, что только тех из них, кто жесточайше провинился.
Холод, тянущий из дыры, становится почти ледяным – или виной всему промокшая от пота тонкая рубашка? Я ведь выскочил на улицу в одной рубашке, даже не успев одеться толком; о, что же это, что со мной происходит!?
В ступенчатом тоннеле, коим прохожу, я миную небольшое ответвление – слева в стене проявляется небольшая дверка, за которой наверняка все так же задумчиво барабанит толстыми пальцами по крышке стола следователь. Я вспоминаю о нем и раздумываю, не заглянуть ли к нему на чашечку чая, не переговорить ли вновь о том, что сидящий внизу подросток видел, а что – нет, не допроситься ли мне очередной аудиенции, в конце концов? И решаю пропустить сие сомнительное удовольствие, которое может задержать меня еще часа на два. Детская комната уже совсем близко, а если человеку в фуражке так важно знать о моем присутствии (а ему важно – иначе бы не стали его люди учинять на моем столе такой тщательный порядок), он всегда с легкостью может его отследить при помощи спрятанной в потолке видеокамеры.
Навстречу мне поднимается фельдшер и мы перекидываемся парой ничего не значащих, дежурных фраз; по стальному подносу, который она бережно прижимает к своей опухшей груди, с грохотом перекатываются шприцы, какие-то щипцы и знакомые мне пипетки в зеленой жиже; в этой же жидкости выпачканы прилипшие к краям подноса комья салфеток; кажется ли мне, что она прибавляет к своим приветственным словам еще что-то – что мальчик сегодня совсем плох или что-то в этом роде? Но я не могу быть уверен в этом: со вчерашнего дня (или дня сегодняшнего, когда внезапное видение окончательно спутало все мои рабочие планы) я уже не так хорошо доверяю своим чувствам – тот случай, когда вот-вот за левым плечом должен возникнуть фантом доктора, который поцокает языком и произнесет сакраментальное: «о, что-то мальчик наш сегодня плох, да?»... Но я, безусловно, отвлекся; отвлечение в тот день – определенная моя слабость.
С другой стороны, слабость эта помогает в некоторых случаях скоротать часы ожидания или монотонного труда – вот как сейчас, ибо перебирать ногами ступени – тоже труд. Моя девочка, наверное, скоро начнет лишать кукол не только голов, но и прочих конечностей; в этом, как полагаю я, и должен быть заключен естественный закон эволюции – когда все ненужное человеку постепенно отмирает. В конце останутся одни лишь тела, которые будут перемещаться на специальных тележках посредством передачи нервных импульсов спинного мозга. Или нет; лучше не тележки, лучше миниатюрные лодочки-амфибии: стоит нам только оказаться в воде, как колеса тут же исчезают, а со спины отваливается гребной винт, пускающий по воде волну. С подобными устройствами мы сможем продвигаться куда угодно, уезжать, уплывать – как можно дальше.
Уплывать – и не возвращаться больше.
Но я занимаюсь подменой понятий; ибо когда конечности человека отмирают по воле других, это уже никакая не эволюция.
А уплыть – это все, что требовалось тому мальчишке, сбежавшему с его друзьями из приюта. Он не говорил мне об этом, равно как и следователь (явно), но мне – мне-то было все ясно с того самого момента, как я впервые о нем узнал и увидел его на экране монитора. Они-то думали сбежать из города на этом судне у причала; они в детской своей наивности полагали, что сумеют угнать пароход, не ведая того, что в трюмах его жируют крысы, а на палубах – клубные отдыхающие, весь этот бисер, вся эта шелуха, обшивка вся его – это только декорация, которая не имеет ничего общего с настоящим мореплаванием, настоящим судоходством. Точно как бумажная бюрократия, пытающаяся на валиках своих издать безжизненную копию реальной жизни.
Меня рвет. Я опорожняю свой пустой желудок на холодные ступени, обклеенные каким-то грязным, в циферках и буквах картоном и крепко обхватываю себя руками – удержать, не расплескать слишком многого – я ведь и так сегодня слишком расплескан, расхлебан до крайности. Не понимаю, что со мной совершила эта история.
Картон повсюду – и на до неприличия сузившихся стенах, и даже на потолке (там он пришел на смену расплывающимся газетам). Я изо всех сил протискиваюсь сквозь него; от сырости толстая бумага разбухла еще больше, отчего дыра сужается. Мне вдруг кажется, что коридор становится чревом матери, в которое я усиленно стараюсь пролезть – не то к новому своему рождению, не то к рождению старому – ибо царящий вокруг смертный холод не позволяет думать мне о том, что окружающее меня живо или оживет когда-нибудь. Немудрено, что подростки годами желают убежать из этого места. Письмена на бумаге сбиваются в неразборчивую клетку, и та беззастенчиво мажет меня по мокрому, перемазанному в желудочных соках лицу. Выгляжу я сейчас, наверное, совсем ужасно, в подобном виде меня не примут ни дома, ни на работе, а на улицах будут шарахаться, как от прокаженного. Завязать что-ли хотя бы глаза, чтобы не видеть окружающих...
А мальчик тот – что было с глазами у него? Мне представляется, как я пробиваю себе путь в комнату, где он сидит, проламываю, возможно, дыру в бумажной двери, и, падая перед ним на колени, вопрошаю его об этом? Что же он может мне сказать?
Из под повязки его стекает зеленая слеза. Я вижу ее так ясно, как будто и в самом деле пребываю вместе с ним; это галлюцинация, иллюзия и реальность, беззастенчиво смешивающиеся в одном безумном потоке: слеза сочится, точит, прямо сквозь мягкую ткань. Ребенок плачет, потому что ему страшно; сегодня ему и в самом деле особенно плохо, случился худший день в его жизни, которую лекарства могут лишь успокоить, ослабить, но не вычеркнуть из нее страдания. И следователь, и женщина, промокающая ему повязку – сегодня эти люди также представились ему жуткими существами без голов, стоило ему ненадолго окинуть взором мир поверх этой своей седой пелены.
А я? А что же я? Он и... меня видит таким же?
Я хочу попросить его об этом, но от страха язык мой отнимается, и я ничего не могу сказать, только стою перед этим маленьким ослепленным ребенком на коленях, и одновременно с этим продолжаю ползти в сужающемся бумажном влагалище, пропитанный сыростью, холодом и знаками, что меня окружают. Отверстие впереди не больше моей собственной головы, однако, задыхаясь, я все продолжаю упрямо к нему ползти – не зная, что ждет меня, потому что и впереди и позади меня дыра остается черной.
Скажи, скажи, что ты видишь, когда смотришь на меня?
Я что, сказал это вслух? Я в ужасе зажимаю рукой свой грязный рот, но подросток на стуле как будто не слышит меня; это вырвалось случайно, в собственной моей голове.
Вот, как случилось все на самом деле: они хотели убежать из города, может быть, даже из страны, от опостылевших воспитателей, врачей и безумных полицейских, которые раз за разом возвращали их в казенный дом. Они думали спастись на корабле, что годами, десятилетиями, стоял у причала, не подозревая не то, что о трудностях, которые могли им встретиться на пути, но даже о том, что корабль этот для плавания непригоден. И по пути – а, возможно даже, просто в ожидании вечера, когда можно будет незаметно проникнуть на пароход, украсть ключи от капитанского мостика, и, вопреки истошным воплям отдыхающих (допускаю, что об устроенном на его палубах ночном клубе подростки все-таки могли прознать), вывести его в залив, а оттуда – в открытое море. Однако случилось нечто, что нарушило их планы раньше: мальчишки свернули со своего пути, вторгнувшись на территорию конторы, где работал я.
И вот теперь я здесь, а они... а где же они? Должно быть, где-то наверху; возможно даже, снова рыскают у причала – в конце концов, полиция поймала только одного.
Я снова прошу мальчишку, изваянием вросшего в стул – теперь уже отбросив всякий страх, ибо хуже того, что случается со мной сейчас, вряд ли могу себе вообразить – снять повязку и посмотреть на меня. Он медленно качает головой; слышит он меня хорошо, однако затея моя кажется ему весьма сомнительной. Тогда, разозлившись, я встаю и сам сдергиваю повязку с его лица. И смотрю... На то, как смотрит он...
Поначалу он отводит от меня глаза, а когда бросает на меня первый осторожный взгляд, мне на мгновение чудится, что он смотрит сквозь меня, сквозь мое лицо, как будто его не существует – и мимолетный страх – к счастью, последний, – охватывает меня. Но взгляд его постепенно обретает твердость, а вместе с ним крепнет и моя уверенность в счастливом исходе нашей встречи (я только что понимаю, что явился к нему только за этим, за одним-единственным взглядом); глаза его из-под покрытых зелеными наслоениями многочисленных лечебных сеансов, смотрят прямо, честно и... свободно. Мальчишка медленно расплывается в улыбке и я чувствую, что улыбаюсь ему в ответ. Все кончено. Я – нет, не я один, а мы, мы – победили!
И в этот момент дверь распахивается и я влетаю в детскую комнату.
Она осталась точно такой же, какой и была вчера – плюшевый детский мир, искусственный и трогательный, маленький – как может оценить только взрослый с высоты своих лет. Мягкие игрушки в углу, картинки на стеклах, под желтым фарфоровым плафоном на потолке неспешно кружит надувший голубые паруса одинокий кораблик. Она лишена, пожалуй, одного – своего центра; пластиковый стул посередине ее опустел, подросток, сидевший на нем, куда-то исчез.
Я возвращаюсь к двери и выглядываю в пропахший мусором и сыростью лестничный коридор. Ничего особенного; самый обыкновенный спуск, преодолеть который можно меньше, чем за минуту. Наверху светится квадратное окошко выхода, за которым невидимо ожидает моего возвращения охранник. В какое жуткое видение я только что был погружен? Уродливая бумажная нора, методично расставляющая буквенно-цифровые росчерки по всему моему телу – куда она исчезла? И те люди, точнее обезглавленные людские тела, которые видел я, – они вернутся?
Насчет последнего у меня нет никаких сомнений; в этом я полностью уверен: они – вернутся. Дело не в безумствующей яркости переданного мне воспоминания, дело в том, что сейчас я сам ощущаю себя другим. Кивая в такт этой мысли, я захлопываю дверь и усаживаюсь на беспомощно скрипнувший подо мной стул, устремляю взгляд в пустоту, пронзая им стены, дома и мертвые, кишащие крысами чумные корабли, которые никогда никуда не поплывут.
Сейчас мне следует незамедлительно подняться наверх и взять желчного человека в фуражке за грудки, предъявить его допрос ему же самому и узнать, где держат они этого ребенка, и где вообще живут все дети за пределами этого милого, но столь крохотного оазиса. Но я жду, я сдерживаюсь – всему свое время, равно как и кораблям.
Я снова возвращаю себя в душные офисы филиала Объединенной Судоходной Компании, к тому самому моменту, когда внезапно увидел то же, что и подросток днями ранее. Десятки туловищ без голов, прилежно склонившиеся над столами, или ощупывающие невидимыми взглядами поверхности мониторов; десятки бледных прокаженных существ – не то кукол, не то витринных манекенов с натянутой поверх офисной одеждой; на месте голов у них небольшая выпуклость, точно под кожей скрывается крючок, за который можно зацепить что угодно – от портфеля до дружеской руки – немыслимое, абсурдное и невозможное зрелище. Голоса их раздаются откуда-то спереди, со стороны причем; мне кажется, что они вообще выводятся из компьютерных динамиков. Жуткие белые безголовые куклы двигаются, поворачиваются друг другу, обмениваются репликами; я слышу чей-то истошный возглас о пришествии кометы, поворачиваюсь у нему и вижу на экране монитора протянувшийся предвестником нового апокалипсиса кроваво-красный хвост безумного небесного светила.
Над всеми этими подобиями людей движутся странные стальные механизмы, вытянутые, похожие на удочки и одновременно штопора, с них свисают звенящие цепочки и холодные крючки, вид которых исподволь наводит меня на мысль об истинном предназначении тех крючков, что выпуклостями вшиты под кожу на обрубках шей. И механизмы, и бледные куклы под ними перемещаются в жутком единообразии, одно зацепляет другое, другое зацепляет третье, комета срывается в телеэкрана, а копир продолжает извлекать из себя сотни, тысячи усыпанных знаками перфокарт, которые немедленно рассылаются по отделам, оседая у безголовых существ на столах. И вот, в этом кошмарном бреду я вижу собственный свой опустевший стол, вижу, как скользит в его направлении, цепляясь к рельсам, проложенным под потолком, механизм, вижу – и швыряю в него загоревшуюся петарду, – так, словно избавляюсь и от ручной гранаты, и от всего мира разом, – и наблюдаю за тем, как медленно полыхает огонек ее стремительно сокращающегося фитиля. А следом – взрыв, такой резкости и силы, что с ближайшей полки валится, крякая, стайка резиновых игрушек, а синий кораблик под потолком лихо отплясывает в захватившем его воздушном экстазе.
Охранник наверху вскакивает со стула, мне отчетливо слышны изрыгаемые им проклятия. Где-то за стенкой начинается возбужденная беготня людей, кто-то переговаривается, спорит. Наверху хлопает дверь. Я вижу выходящую на лестницу человеческую тень, которая мнет в руках фуражку и в карикатурной растерянности смотрит на охранника; мое присутствие в подвальной комнате волнует ее, кажется, в гораздо меньшей степени. Что-то случилось за стенами, стряслось с грохотом, обрушившись на них и, видно, на целый город: я слышу сирены на улице и крики толпы.
Меня охватывает любопытство, наполовину объединенное с уверенностью в том, что происшедшее каким-то образом связано со мной и всем, что узнал я за последние двадцать четыре часа, с тем, что открылось мне – я подхожу к заклеенному веселыми картинками окну и... вспоминаю о том, что нахожусь в нескольких десятках метров под землей.
И все же за ним определенно совершается какое-то движение, по картинкам стремглав проносятся тени людей. Дом этот, должно быть, размещается на склоне горы – и то, что с одной его стороны могло выглядеть спуском в подвал, с противоположной оказывается не чем иным, как выходом на улицу. Я оглядываюсь по сторонам, разыскивая среди игрушек что-то, чем можно разбить стекло, однако все они, как одна – даже лошадка на достаточно крепких деревянных полозьях – все боязливо и жалостливо потупили свои взоры в пол, отчего я на время оставляю свою затею и просто отдираю наклейку со стекла (хотя простым на деле это не оказывается ни в коей мере – картинка прилегает к окну достаточно крепко и мне приходится достаточно крепко повозиться, дабы найти край, за который можно ее потянуть).
А за ней – за ней я с удивлением вижу до странности знакомый пейзаж. Черно-серые дома и корабль, дрейфующий в гавани – открывшаяся мне картина словно пытается воспроизвести ту, что изображена на стекле у меня в офисе – и какое-то время меня даже не оставляет мысль содрать следом и ее. Но это не картина; гротескные экспрессионистские мазки, придававшие ей художественный сюрреальный вид, ушли, уступив место реальности – домам и старому пароходу, к которому непрерывно стягиваются, что-то крича, люди. Сквозь стекло я пытаюсь разобрать, о чем именно они говорят друг с другом, и все, что понимаю – так это то, что какие-то хулиганы пробрались на него и что-то подожгли в трюме.
Громыхает еще один взрыв, огненным клубом разгоняющий ахающих зевак с причала; корабль неторопливо и неумолимо погружается в воду, вопреки спасателям, тянущим к нему крюки багров и пожарным, поливающих затянутый нефтяной пленкой водоем из грубых брезентовых шлангов. Огонь отражается в стеклах здания Судоходной Компании – вот и она, та самая обещанная комета: подлинная, не выдуманная ради очередного звена в цепочке цифр и формул. И, наблюдая полыхающее зарево, я чувствую вдруг глубокое удовлетворение внутри себя; да, чувствую себя счастливым, как никогда раньше: что-то обрело вес, что-то вышло на поверхность, обретя раздробленную до того форму, изверглось с тоннами блевоты; в этом взрыве, кто бы ни учинил его, что-то обрело себя – и меня.
Так и должно быть. Облегченный, счастливый, я покидаю детскую, прочь на поиски устремившегося в толпу следователя; ибо все главные допросы, как мне кажется, еще только предстоят нам.